Русский (Россия) English (United States)
 Гиппиус З. Мысли Льва Толстого // Русская мысль. 1910. Дек. С. 106 – 108.
Минимизировать

Русская Мысль. 1910. Декабрь. С. 106-118
Лев Николаевич Толстой
род. 28 августа 1828 г. — † 7 ноября 1910 г.
Мысли Льва Толстого.
I. Слова Толстого.[1]
В прошлом 1909 году, в те времена, когда Лев Толстой уже сказал свое «Не могу молчать», когда все мы, средние и маленькие, одинаково поверили, что нельзя молчать, — в те времена случилось мне напомнить читателям Речи о статье Жуковского «Смертная казнь». Старая статья, — и такая жутко-новая, такая сегодняшняя.
Убежденный православный церковник, Жуковский открыто воздвигает защиту смертной казни на двух камнях — Православии и Самодержавии. Он идет до конца: он хочет привлечь историческую церковь к самому явному участию в смертной казни, чтобы окончательно «освятить», превратить ее, — «акт любви христианской», — в церковное, христианское «Таинство».
И хотелось мне услышать, что думает об этом великий христианин — Лев Толстой. Моя статья была послана ему вместе с письмом, содержание которого мною теперь почти забыто, но о котором нужно упомянуть для того, чтобы яснее был ответ Толстого.
Если он, думалось мне, один из всех нас знает самые сильные слова, умеет их говорить, — то пусть же и говорит, не уставая, не переставая, не за одного себя, а и за нас, маленьких, полунемых. Мне казалось, что и от одних слов, — сильных слов сильного человека, — может измениться жизнь. Что слова-звуки, падая на камень, могут источить его, пошатнуть это верное основание виселиц, рядом с которыми ни сам Лев Толстой, ни мы все не можем больше жить и дышать.
Так нам казалось, что мы не можем. И все мое письмо было просьбой о неустанной, непрестанной помощи — словами.
Думаю теперь, что он дал больше, чем мы умели просить. Думаю, что для него слова были не то, что для нас. Он, кажется, ведал особую тайну; невнятную, непонятную нам тайну сло́ва во плоти. И было оно у него не звук, не мысль выраженная, не движение души даже, — нет, каждое его слово рождалось, как живое существо, тяжко, трудно, кроваво. Он один был с этой тайной. Мы едва могли, едва можем, в редкие минуты, угадывать, что она есть. Но и смутное прикосновение уже заставляет вздрагивать сердца живых: вздрогнули же мы все, люди, наполняющие землю, в эти наши последние дни.
Вот что ответил мне на мою просьбу о словах Лев Толстой.
Белый конверт со штемпелем Ясенки. Несколько строк секретаря Гусева о том, что Лев Николаевич знает статью Жуковского, всегда возмущался ею, писал о ней («Царство Божие», стр. 128), находит, что хорошо было напомнить об этом «ужасном кощунстве», и т. д. Наконец, страница высокого, связного, знакомого почерка, — такого знакомого всем:
Я последние дни чувствую себя очень слабым от возобновившегося нездоровья, в сущности от старости, но хочется самому написать вам хоть несколько слов в благодарность за вашу статью и в особенности хорошее письмо.
Стараюсь сколько умею и могу бороться с тем злом подставленной церковниками лжи на место истины христианства, на которое вы указываете, но думаю, что освобождение от лжи достигается не указанием на ложь лжи, а на полное усвоение истины, такое, при котором истина становится единственным или хотя главным руководителем жизни, как линяние у животных. Дружески жму вам руку. Рад общению с вами.
Лев Толстой.
Кто из нас, привыкших к легкости самых «сильных» слов, мог бы в то время понять, какая тяжесть заключена для самого Толстого в каждой из этих простых, коротких строчек?
Помню, и тогда, при свидании нашем в 1904 году в Ясной Поляне, странно — и только жутко — прозвучали для нас слова Толстого о его теперешней жизни.
Он рассказывал, что пишет дневник. «Но трудно писать! Столько неверного, ужасного, тяжелого, гадкого в жизни, — как говорить об этом? Да вот, если б описать только один день моей теперешней жизни...»
Мы изумились: теперешней? мы не поняли этих слов тогда, — ведь это были для нас слова-звуки; мы не знали, что он может дать и дает нам больше, чем мы умеем просить.
И только раз, в то свидание, почудилась мне близость тайны в этом человеке, страшной, святой и живой. Говорили о воскресении. Он произнес:
«Ничего не знаю, но знаю, что в последнюю минуту скажу: вот, в руки Твои предаю дух мой! И пусть Он сделает со мною, что хочет. Сохранит, уничтожит или восстановит меня опять — это Он знает, а не я...»
Теперь, когда любящие руки уже протянулись к нему, — наша радость в том, что мы видим всю помощь, которую подал он нам. Теперь стало ясно, и просто, и легко многое, что прежде вязало и туманило нас. Родная земля ожила и вздохнула единой грудью. Отлучившие себя от первого ее сына — отлучены и ныне от нее. Пусть стоят на своих «камнях»... пока могут. Не будем указывать на них; ведь «не указанием на ложь лжи достигается освобождение». Жизнью своей и смертью великий христианин земли русской открыл нам глаза на Того, Кто истина и путь. «Истина сделает вас свободными...»
Вздохнула родная земля единой грудью. «Я ухожу, — сказал Толстой, — но в жизни остаются люди, которые будут делать то, что я делал, и может быть им удастся достигнуть того, к чему я всегда стремился».
Эти люди — все мы, вся Россия, кроме отверженных, отлученных от нее. И не надо слов больше, после слов Толстого.
Не будем говорить.
Будем делать.
З. Гиппиус.
 
Наживин И. Ф. Из бесед в ясной поляне // // Русская мысль. 1910. Дек. С. 108 – 116.
 
II. Из бесед в «Ясной Поляне».[2]
Я не видал Льва Николаевича десять месяцев, почти год. Он не постарел за это время, — вообще он как бы остановился стареть и только ослабление памяти было заметно.
— Моя жизнь идет удивительно быстро, — трогательно встретил он меня, — только разлука с близкими мне людьми кажется мне всегда долгой...
Мы сели к круглому столу в переднем углу. Кто-то заметил, что вся голова Льва Николаевича осыпана чем-то черным. Лев Николаевич попросил дочь смахнуть это.
— Не бойся, не бойся, это не вши!.. — сказал он. — К сожалению, не вши...
И он рассказал о двух молодых людях, недавно отказавшихся от военной службы и заключенных в тюрьму. Они просили навестившего их друга не подходить близко, чтобы на него не переползли покрывавшие их обоих вши.
— Вы читали статью в последнем номере Русского Богатства о тюрьмах? — спросил он меня. — Что-то около 200 000 заключенных в камерах, которые рассчитаны всего на 70 000, побои, истязания, насекомые. Ужасно, что делают!.. А вы что теперь делаете? — спросил он меня, помолчав.
— Работаю на своем хуторе, пишу...
— Что?
— Свою «Исповедь». Подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет.
— Это очень, очень хорошо... — сказал Лев Николаевич. — Я думаю, что этот род литературы скоро заменит собою теперешние романы. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки. Этот бес очень лукав...
— Не знаю, но, кажется, я не грешу этим, — сказал я.
— Дай Бог, дай Бог!..
Я попросил у Льва Николаевича разрешения коснуться некоторых вопросов, возникших у меня в связи с моей «Исповедью». Он изъявил полную готовность, и разговор на эту тему занял у нас два вечера.
Прежде всего заговорили о значении в религии обряда. У меня за год до этого умерла Мируша, моя дочь, самое дорогое для меня существо в мире. Мы похоронили ее без соблюдения установленного обряда, но это было страшно тяжело: хотелось известной обстановки, торжественности.
— Вокруг меня живет много сектантов, — продолжал я. — Наблюдая их жизнь, я вижу, что и они как-то тоскуют об обряде, и у них внутренняя религиозная жизнь ищет выражения во внешних формах: то они начнут кружиться, то прыгать, то плясать, и все это, видимо, не удовлетворяет их. И эта потребность во внешней религии живет во всем человечестве: не успел уйти Христос, не успел уйти Будда, учившие чистой, безобрядной религии, как ученики их покрыли храмами всю землю и установили сложный ритуал. Да и вы сами ясно чувствовали это — помните ваше письмо к Фету, где вы говорите: ну, хорошо, мы отвергаем обряд, но вот умирает у нас дорогой человек; что же, позвать кучера и приказать вынести его в мешке куда-нибудь подальше? Нет, это невозможно, говорили вы, вам казался необходимым и розовый гробик, и ладан, и даже торжественный славянский язык...
— Да, помню... И понимаю вас. Но это только слабость, с которой надо бороться. Это показывает, как крепко сидят в нас наши суеверия...
— Так что же? Неужели же позвать кучера и велеть ему вынести труп дорогого существа?
— Нет, если это вам больно, если это оскорбляет вас... — отвечал Лев Николаевич. — И я настолько понимаю это чувство, что готов рассуждать с вами, сколько хотите, чтобы выработать формы для того, чтобы сделать это как можно лучше, торжественнее. Я говорю только, что это не имеет ничего общего с религией — это только вопрос... ну, удобства, что ли, приличия... Давайте придумаем вместе что-нибудь, — только не надо думать, что это религия... А признаем мы это религией, мы этим самым откроем в плотине маленькую дырочку, через которую уйдет вся вода. И это так ужасно, это столько зла принесло людям, — говорил Лев Николаевич дрожащим от глубокого волнения голосом, — что я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда...
Наступило молчание.
— И когда разразился надо мной этот удар, — сказал я, — я чувствовал ужасное одиночество в мире. Я искал единения с Богом, поддержки в нем, но не находил ничего. И это было ужасно... И в этом состоянии я зашел раз к своим соседям по хутору и вдруг услышал там, как кто-то играет на рояле какую-то духовную пьесу. И сразу я как-то встрепенулся и ощутил то, чего так долго и так мучительно искал: связь, единение с Богом...
— Это опять-таки показывает только вашу слабость, — отвечал Лев Николаевич серьезно, почти сурово. — «Все в та́бе», все! Это плохо, когда для установления связи с Богом приходится прибегать к внешним средствам...
— Лев Николаевич, — сказал я, — вы определяете религию, как сознание своей связи с Началом всех начал, с Богом и вытекающее отсюда отношение к Богу и к миру, но не правильнее ли было бы определить ее не как сознание, а как чувство связи с Богом? У меня, у всех нас, многое читавших о Боге, начиная с Риг-Веды и кончая Толстым, сознание это развито в высокой степени, а чувство — далеко не всегда...
— Нет, я именно хочу сказать сознание, — отвечал Лев Николаевич. — Я сознаю в себе, в вас, во всем частицу Бога, душу; отделенная от Бога, эта частица Его стремится вновь соединиться с ним и достигает этого через Любовь. Нет любви — нет и чувства связи с Богом. Препятствует проявлению любви обыкновенно слабость наша, соблазны, грехи. Следовательно, надо совершенствовать себя, очищать от слабостей и грехов, и тогда-то чувство единения с Богом, которого вы ищете достигнуть внешними средствами, придет само собой... Вот у вас умер любимый ребенок, — помолчав, продолжал Лев Николаевич, — вы страдали, а умри какая-нибудь Марфушка там, — сделал он неопределенный жест в сторону спрятавшейся во тьме деревни, — вам было бы все равно.
— Да.
— Ну, вот. А отношение это и к смерти вашей дочери, и к смерти Марфушки должно быть одинаково. А не одинаково оно — неси наказание за свою слабость, страдай. Страдание, как стрелка компаса, показывает, что ты сбился с дороги...
Было поздно. Лев Николаевич был, видимо, утомлен. Все сели за самовар, так уютно шумевший на столе. Разговор принял более легкий характер и стал общим.
— Положи-ка мне меду... — обратился Лев Николаевич к своей невестке, графине Софье Николаевне. — Да смотри, не накапай на скатерть, а то все свое дамское сословие осрамишь...
Как-то зашел разговор о законе 9 ноября. Как оказалось, в окрестностях «Ясной Поляны» желающих выйти из общины крестьян не оказалось, что отчасти объясняется скудостью наделов: «у меня всего 1½ десятины на двор — какой уж тут хутор?» сказал мне один из яснополянских крестьян.
Я сказал, что не разделяю взгляда передовой прессы на этот закон. Конечно, вся земельная политика правительства ужасна, об этом не может быть двух мнений, но закон 9 ноября, взятый отдельно, сам по себе, что в нем дурного? Он раскрепощает личность крестьянина от цепей подневольной общины; он не обязывает непременно уйти из общины, он только предоставляет это право желающим, т. е. предоставляет им известную степень свободы, которой они раньше не пользовались. Что же тут дурного? Главное возражение против закона — быстрое увеличение сельского пролетариата, — не имеет никакого значения, так как бесконечное дробление наделов и без того вызывает образование этого пролетариата: безземельная крестьянская армия ужасающе растет и без того.
— Да, — отвечал Лев Николаевич, — но я вижу в этом законе другое, еще более ужасное. Ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая, хочет этого народ или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь вздумает, и все это проводится в жизнь! А еще ужаснее то, что разрушается народная вера в незаконность земельной собственности, — вера, что земля Божья, т. е. ничья. Теперь любой помещик, владеющий 5000 десятин земли, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: «ну, так что же? У меня 5000, а у тебя 5 — ты такой же помещик, как и я, только маленький; я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты 5000...» И ответить будет нечего, потому что это верно.
— Но нельзя не признать, — сказал кто-то, — что этот ход правительства в борьбе с деревней, требующей земли, был очень ловок, очень хитер.
— Да. «Разделяй и царствуй»... — сказал Лев Николаевич. — Я всегда вспоминаю сказку про веник: по прутику весь легко переломаешь, а попробуй-ка переломить его, когда он связан...
На другой день как-то случайно зашел в «Ясной» разговор о еврейском вопросе. Врач Льва Николаевича, Д. П. Маковицкий, подметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже их заведомые недостатки: это неприятно удивляло его.
— Это очень понятно... — сказал я. — Кроме общего гнета, евреи у нас, в России, терпят еще гнет специальный, и поэтому со стороны прессы понятна эта деликатность по отношению к ним. Это очень благородно.
— Конечно, — согласился Лев Николаевич. — Побитого не бьют...
— Из ваших слов, — заметил я д-ру Маковицкому, — я вижу, что для вас существует так называемый еврейский вопрос. В чем же его сущность?
— В грубом эгоизме евреев.
— Как же бороться с этим?
— Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни...
И Лев Николаевич, и я не могли удержаться от смеха.
— Согласны!.. Согласны!.. Только не одним еврейским эгоистам, а всем, всем эгоистам!..
На другой день вечером я попросил у Льва Николаевича позволения вернуться к вчерашней беседе.
— Пожалуйста, пожалуйста!.. — отвечал он. — Это нужно мне так же, как и вам...
— Меня смущает одно противоречие, которое заметно и у Христа, и у вас, и у всех нас, — сказал я. — Мне кажется, мы мало останавливаем свое внимание на Его мысли, что «царство Мое не от мира сего». А это очень важно. Если мы сопоставим эту мысль с другой Его мыслью, выраженной в словах «царство Божие внутри вас есть», то...
— Постойте, я вас перебью, — сказал Лев Николаевич. — Прежде всего: что вы разумеете под царством Божиим?
— Я и хотел сейчас дать это определение, вытекающее, по моему мнению, из соединения этих двух мыслей Христа, — отвечал я. — Царство Божие, по Его мысли, как я ее понимаю, не есть что-то внешнее... какое-то идеальное царство равенства всех, свободы и пр., потому что Он усиленно подчеркивает свою мысль: «царство Божие не здесь и не там, но внутри вас есть». Значит, царствие Божие есть такое духовное состояние, при котором человек испытывает непоколебимое духовное блаженство независимо ни от каких внешних условий. Так?
— Так.
— А если так, то как связать с этим пониманием царства Божия, независимого от мира сего, все эти обличения богатых, правительства, эту хотя бы проповедь земельной реформы по проекту Генри Джорджа, словом, это постоянное вмешательство в дела мира сего?
— Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости... — отвечал Лев Николаевич. — Для истинного христианина не существует ни Генри Джорджа, ничего. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, как эта работа над собой. А Генри Джордж — уступка, слабость. Не убивать людей хорошо, не убивать людей и животных — лучше, не убивать людей, животных и паразитов еще лучше; жить с женой в браке честно — хорошо, жить с ней в браке целомудренно — еще лучше, жить без жены в полном целомудрии — еще лучше. Так и тут: одни говорят, что для блага людей необходимо поставить в каждом городе виселицы, другие говорят: «нет, социалистическое устройство лучше», а мы говорим, что Генри Джордж еще лучше. Но, повторяю, это слабость — нужен не Джордж, а «единая на потребу» работа над собой.
— Хорошо, я понимаю, — сказал я. — И мне кажется, что у человека, действительно, нашедшего царствие Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет самую способность видеть в мире безобразие и зло, он никого не осуждает, он прощает все...
— Да... — подтвердил Лев Николаевич.
— Но как же, как же все таки испытывать это благо, эту радость, когда есть виселицы? — спросил я.
— Это благо не нарушается даже виселицами, — отвечал Лев Николаевич. — Виселицы есть, а в душе у меня сознание огромного блага, радость...
— Я немножко боюсь, Лев Николаевич, как бы вы не приняли все, о чем я с вами говорю, за обыкновенное интеллигентское ковыряние во всяких премудростях, — сказал я. — Для меня это не ковыряние. Это было так мучительно, что года три тому назад я едва не покончил все расчеты с жизнью из-за этого и, не будь у меня маленьких детей, это, может быть, так и было бы...
Лев Николаевич покачал головой.
— И все-таки это больше... с жиру бывает с человеком! — сказал он.
Я невольно широко раскрыл глаза.
— Да, да... — сказал Лев Николаевич. — Жир это — богатство, автомобили, театры, аэропланы и пр. Я знаю, что у вас такого жира нет. Но бывает и другой жир. У вас хорошая жена, хорошие дети...
Во мне вдруг точно светать начало.
— ...Любимый труд... жизнь среди любимой природы... — подсказал я.
— Да, да... Вы живете просто, но нужды все же не знаете...
— Да...
— Вам слишком было хорошо, вам не над чем было душой работать, и жизнь остановилась и вам стало страшно... Человеку нельзя жить слишком хорошо. Будь у вас, например, нужда, тяжелая болезнь, какое-нибудь другое тяжелое испытание, возбуждающее в религиозном человеке духовную деятельность, и с вами не было бы этого...
Это было так верно и так просто, что я был поражен.
— Как это удивительно! — сказал я. — Я тогда рассуждал так: у меня любимая семья, любимый труд, любимая жизнь, и, несмотря на это, я близок к бесповоротному шагу: выходила какая-то нелепость. Между тем, сказать надо было не «несмотря на это, а благодаря этому, и тогда все было бы ясно: мне слишком хорошо, и благодаря этому я духовно умер...»
— Да, да... — сказал Лев Николаевич, и милые глаза его, увлажнившиеся слезами, были полны ласки и волнения.
Наступило короткое молчание.
— Теперь позвольте задать вам еще один, последний вопрос...
— Говорите, говорите... — отвечал Лев Николаевич.
— Христос учил, что путь к Богу — любовь к людям... — сказал я. — «Люби ближнего твоего, как самого себя»... Но что делать, если нет любви в сердце? Я, стыдно сказать, могу чуть не возненавидеть человека, если он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне уже настоящую, серьезную неприятность?
— Ну, так ставить вопрос нельзя, — отвечал Лев Николаевич. — Очень может быть, что, когда человек причинит вам большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите его. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы; его стали таскать по судам, по тюрьмам, а он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только «хлюпали», он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи часто страшнее...
— Так. Но это дела не меняет... — отвечал я. — За крупное ли, за мелочи ли, но если я не люблю людей и в то же время сознаю необходимость любви — что мне делать? Люби! Это все равно, что «летай!» Как я полечу, если у меня нет крыльев?
— Это нехорошо выражено в Евангелии, — сказал Лев Николаевич. — Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что если ты хочешь подойти к Богу, люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу.
— Но опять-таки любить или не любить не в моей власти!
— Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви к людям мешают свои слабости, себялюбие, эгоизм... Он хлюпает, это меня беспокоит, мне неприятно, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям сама явится... И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем — дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из 100 случаев только в трех вспоминаешь это, а в 97 забываешь — вот, когда мы с вами заговорили сегодня, я забыл напомнить себе это. Но надо учиться не забывать... — сказал Лев Николаевич и снова с улыбкой повторил свое любимое: «все в та́бе»...
— Но все же я вижу все более и более ясно, — сказал я, — что всю духовную работу человек должен неизбежно проделать сам... Будда, Христос, Марк Аврелий, Эпиктет, ваши писания — все это я читал и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти; но налетела буря, и все это повалилось, и надо строить сызнова, и самому.
— Да, да... — согласился Лев Николаевич. — Это все — маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием», сказано в Евангелии...
Он усмехнулся чему-то.
— Кстати о Марке Аврелии... — улыбаясь, сказал он. — Недавно, когда Саша, дочь, была в Телятниках, к ней заходит Аннушка, простая деревенская баба, и видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «ты что это, Александра Львовна, пригорюнилась? Полно-ка, возьми лучше Марка Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марка Аврелия, и все как рукой снимет...»
И Лев Николаевич добродушно рассмеялся...
Мы вышли в столовую.
— А эту книгу вы знаете? — спросил Лев Николаевич, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был научно-философский труд, в котором автор, г. Н., русский, живущий постоянно в Ницце, развивал свой «духовно-монистический», как выразился Лев Николаевич, взгляд на жизнь.
— К сожалению, книга написана этим академическим языком... — сказал он. — А жаль, хорошая книга...
— Я как-то стал удаляться от подобного рода писаний, — сказал я, заглянув в книгу. — Древние умели говорить о самых высоких предметах и глубоко, и просто, а у нас мысль становится и все сложнее, и все туманнее...
— Да, да... — согласился Лев Николаевич и прибавил: — у этого автора есть, по крайней мере, то достоинство, что он серьезно относится к своему делу: над этой книгой он работал 13 лет и все недоволен и хочет еще перерабатывать...
— Это теперь очень редкое явление... — заметил кто-то из присутствующих. — Теперь все торопятся: скорее, скорее...
— Чем слабее вера в то, что ты говоришь, — сказал Лев Николаевич задумчиво, — тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру...
Все сели за чай. Разговор шел о литературе.
Лев Николаевич обратился ко всем:
— Что они хотят сказать, все эти новые писатели? Я думаю, думаю — и не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он хочет условность, напыщенность старой литературы заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять...
Ив. Наживин.
10—11 октября.
 
Философов Д. В. Толстой о Пушкине // Русская мысль. 1910. Дек. С. 116 – 118.
III. Толстой о Пушкине.
Теперь, после смерти Толстого, получают особенное значение все его слова и мысли, весь обиход его жизни.
Мне доставлена небольшая тетрадка, в которой записаны две беседы со Львом Толстым.
Обе происходили в Москве, в доме Толстого, в Хамовниках. Одна 16 января 1892 года, во время голода. Толстой приехал на короткое время в Москву, по делам своих многочисленных столовых для голодающих.
Вторая беседа происходила там же, но на семь лет позже, в Вербную субботу (9 апреля) 1899 г. незадолго до Пушкинских дней.
Запись сделана непосредственно после посещений Толстого.
К сожалению, автор записей, по вполне основательным причинам, не разрешил мне напечатать их полностью.
Поэтому приходится ограничиться выписками из второй беседы, в которой Толстой мимоходом коснулся Пушкина.
Так как обе беседы, несмотря на семилетний промежуток, происходили в том же самом доме (что в Хамовниках), то предварительно приведу описание его, заимствованное из записи номер первый.
«...ехать пришлось долго. Толстой остановился в своем доме, в Хамовниках. Часов около шести вечера мы[3] подъехали к барскому, московского типа, особняку, стоящему во дворе. Переулок темный, узкий. Наискосок большая многоэтажная фабрика, вся освещенная. Подъезд с боку. Мы хотели сначала позвонить, но дверь оказалась незапертой. Вошли в переднюю. Налево, прямо против нас, лестница наверх. Рядом с лестницей идет коридор вглубь дома. Рядом с коридором открытая дверь в столовую, в которой виднеется угол накрытого стола. В доме слышны оживленные голоса. На вешалках масса шуб, на столе перед зеркалом студенческие фуражки. Через несколько секунд появляется лакей во фраке, белых перчатках. Узнав, что мы хотим видеть Л. Н., говорит: «Они сейчас за стол садятся. Вы бы лучше зашли через час, что ли, тогда они будут свободны, и вы можете у них сидеть, сколько хотите».
«По лестнице в это время начали спускаться какие-то барышни, должно быть, дочери Л. Н. Мы помялись несколько времени, затем ушли, решив прийти через час».
Студенты вернулись через час и были приняты.
9 апреля 1899 года, часов около 8-ми вечера, Толстой сидел на верхней площадке лестницы, обращенной в гостиную, вместе с ним был Горбунов-Посадов и его помощница по изданиям «Посредника». Затем подошли Ге (сын художника), Татьяна Львовна и один из ее братьев. На этот раз беседа была общая. Разговор зашел о пушкинском празднике 1880 года.
Толстой. — «Тургенев на меня тогда очень сердился, что я не принял никакого участия. Он и писал мне и лично просил, но я совершенно не сочувствовал этой суете. Нахожу, что всякие чествования не в духе русского народа. Впрочем, зачем я говорю «не в духе народа». Просто, не в моем духе. Я терпеть не могу всех этих прославлений и празднеств. Людям доставляет удовольствие суетиться, ну и пусть их суетятся. Я в это не вмешиваюсь...
…………………………………………………………………………………………
«Меня как-то просили написать что-нибудь о Пушкине. Я хотел рассказать о своих трех впечатлениях, от его вещей. В детстве, когда мне было лет 7—8, затем от чтения Евгения Онегина, когда мне было лет 18. Я был так счастлив, что прочел Онегина на 18-м году. Теперь ведь дают его читать чуть не младенцам.
И затем, наконец, третье впечатление, полученное мною вот теперь, за последнее время.
Что ж, Пушкин, как поэт, имел значение в свое время. Большое значение, которого он теперь, слава Богу, не имеет. Все это стремление сделать Пушкина народным, привлечь народ к чествованию его памяти — все это одна фальшь. Пушкин для народа нужен разве только “на цыгарки”.
Толстого вызвали вниз. Через несколько минут он вернулся, держа в руках большой пучок вербы и какую-то записку.
– Вот посмотрите, что мне прислали, – сказал Толстой, протягивая записку. На клочке бумаги карандашом было написано несколько строк пожеланий, чтобы Л. Н. поскорее вернулся в лоно церкви. Анонимная записка кончалась словом метаноэйте (написанным по-гречески)».
Затем в тетрадке идет беседа с Ге, которую я пропускаю. Потом Л. Н. обратился к Горбунову с благодарностью за присылку какой-то книги Рубакина.
Толстой.— «Статьи мне эти очень не понравились. Представьте себе, там идет рассказ о том, как какой-то мужик вез через голодную деревню чужой хлеб. Мужик рассудил, что лучше не отвозить хлеб, куда надо, а раздать голодающим. До чего это фальшиво!
Сперва надо исполнить должное по отношению к миру, а потом уже думать о спасении души. Мне часто присылают сочинения на такие темы, думая угодить мне. А мне всякая фальшь в таких вопросах особенно противна. Вот главное достоинство Пушкина. Всегда был искренен, даже когда делал подлости. Припомните его стихи “С Гомером долго ты беседовал один”[4]. Про Пушкина рассказывают любопытный анекдот. Он как-то встретил на улице Николая Павловича. “Ну, что же ты испытал?” – спрашивает его приятель. “Подлость во всех жилках”, – ответил Пушкин».
Этим отзывом Толстого о Пушкине я вынужден закончить свои выписки из маленькой тетрадки.
Д. Философов.


[1] Читано 16 ноября в посвященном памяти Толстого заседании петербургского религиозно-философского общества.
[2] Написано и сдано в редакцию до кончины Л. Н. Толстого. Прим. ред.
[3] Автор записи был со своим товарищем, тоже студентом.
[4] Теперь установлено, что стихотворение это к императору Николаю Павловичу никакого отношения не имеет.

Работа осуществляется при финансовой поддержке РГНФ в рамках проекта по созданию информационных систем «Электронная библиотека Толстовского музея 2011-2013». РГНФ № 11-04-12015в.