Русский (Россия) English (United States)
 Вл. Кранихфельд Литературные отклики : вечный путник // Современный мир. 1910. № 12. С. 57-68.
Minimize

Вл. Кранихфельд
Литературные отклики.
Вечный путник
I.
O чем и o ком, кроме Толстого, я мог бы говорить сейчас в виду свеженасыпанного яснополянского могильного холма?
И в то же время теперь, когда смерть остановила движение Толстого, когда он, — употребляя его же выражение, — предстал перед нами «в торжественном покое истины и красоты», теперь особенно страшно нарушать этот покой каким-нибудь, хотя бы невольным, извращением истины, нарушением красоты его дорогого всем нам образа. В этом смысле досадной и оскорбительной для памяти Толстого показалась мне даже торопливость, с какою книжный рынок отозвался на смерть великого писателя, поспешив выпустить в свет книги П. А. Сергеенки: «Письма Л. Н. Толстого» и А. А. Исаева: «Граф Лев Толстой, как мыслитель».
Отрицать интерес и значение книги Сергеенки нельзя. В ней собраны, частью опубликованныя уже, a частью нет, письма Толстого, начиная с 13 февраля 1848 г. и кончая 24 октября нынешнего года, где Толстой, подготовляя уход из Ясной Поляны, просит знакомого крестьянина Н-ва найти для него в деревне «хотя бы самую маленькую, но отдельную» хату. Ho зa всем тем книга эта производит неприятное впечатление едва лишь начатой и далеко еще не законченной работы, которая торопливо брошена на рынок только по особому случаю. Я уверен, что не будь этого особого случая, Сергеенко старательно и аккуратно собирал бы письма Толстого еще год-другой и выпустил бы их тогда только, когда убедился бы, что все возможное для полноты сборника он сделал. Особый случай заставил его поторопиться, но, к сожалению, не заставил его даже предупредить читателя o незаконченности и неполноте начатой им работы.
Правда, в предисловии к сборнику Сергеенко оговаривает некоторые его недостатки, но и здесь он вводит в заблуждение читателя, либерально перекладывая все свои грехи на «особенное положение печати».
«Осуществить свою задачу во всей полноте составителю сборника, - пишет Сергеенко: — к сожалению, не удалось. Вследствие особенного положения печати в России приходилось с горечью прибегать к некоторым сокращениям».
Мы все очень хорошо осведомлены об «особенном положении печати в России», но нельзя же на него взваливать и собственную свою непростительную небрежность. A Сергеенко так именно и поступает. Потому что, если бы он потрудился собрать хотя бы только опубликованные в печати письма Толстого, то, даже при «особом положении», они составили бы том, по крайней мере, в четыре раза превышающий изданную им книгу.
Я не берусь указывать составителю сборника даже те пропуски, которые случайно сейчас, в данную минуту, лично мне приходят на память. Их слишком много. Но, чтобы не показаться голословным, я сошлюсь лишь на письма Толстого к Фету. Все они опубликованы в известных воспоминаниях Фета («Мои воспоминания 1848—1889 гг.» М. 1890 г.), тогда как в сборнике Сергеенки воспроизведена только ничтожная часть их. И пусть не подумает читатель, что Сергеенкой опущены письма незначительные, не играющие роли в биографии великого писателя. Нет, Сергеенко просто не видал и не знал их. Укажу несколько случайных примеров.
В сборнике Сергеенки нет писем к Фету (1861 г.), касающихся ссоры Толстого с Тургеневым. Нет письма, в котором Толстой упрекает друзей В. П. Боткина за то, что они отнеслись равнодушно к эпикурейской смерти последнего, что между ними «не нашлось одного, который бы придал этому высочайшему моменту в жизни тот характер который ему подобает» (21 октября 1869 г.). Нет письма от 17 февраля 1870 г., в котором Толстой, между прочим, сообщает, что ему хотелось бы поговорить «оШекспире, o Гёте и вообще o драме». Он увлекается вопросом o драме, как новым, еще им «ненанюханным предметом», и ему кажется, что он видит в нем много нового. Он пишет, что больше всего лежит теперь в постели больной и «наслаждается»: «лица драмы или комедия начинают действовать. И очень хорошо представляют».
Нет письма от 11 мая 1870 г., где Толстой пишет o сильном впечатлении, какое на него произвело присланное ему Фетом стихотворение: «У меня защипало в носу; я пришел к жене и хотел прочесть, но не мог от слез умиления...» Здесь же Толстой сообщает o первом своем выступлении в суде в роли присяжного заседателя: «Я только что отслужил недавно присяжным, и было очень, очень для меня интересно и поучительно...»
Эти совершенно случайные, без всякого выбора сделанные мною цитаты из книги Фета в достаточной мере свидетельствуют o торопливой небрежности Сергеенки, пропустившего без внимания множество интереснейших писем Толстого только к одному лицу. И таких лиц не мало. Опубликованные в разных сборниках, газетах и журналах письма к ним Толстого ждут более усердного и более, чем Сергеенко, внимательного к великому писателю собирателя.
Позволю себе указать еще на один пропуск, в котором, быть может, Сергеенко и не повинен, так как дело касается письма, опубликованного после выхода сборника писем.
В сборнике Сергеенки приведено несколько интересных писем Толстого к В. А. Молочникову, но самое замечательное из них опубликовано на днях самим получателем в ноябрьской книжке «Жизни для всех». В начале октября этого года Толстой писал Молочникову:
«Спасибо, милый Молочников, за ваше письмо o Соловьеве и Смирнове.[1] Какая сила! И как радостно — все-таки радостно за них и стыдно за себя. Напишите, к кoму писать o том, чтобы их перевели? От кого зависит? Одно остается, сидя за кофеем, который мне подают и готовят, писать, писать. Какая гадость. Как бы хотелось набраться этих святых вшей... И сколько таких вшивых учителей и сколько сейчас готовятся...»
Великого старца давно уже смушала сравнительная легкость его собственной крестной ноши. Он готов был бы возложить на свои плечи тяжелое бремя всех страдающих и угнетаемых. Мы знаем, что он не раз просил o тюрьме, чтобы разделить участь своих последователей, он протягивал свою собственную шею к «намыленной веревке», чтобы не быть свидетелем и молчаливым пособником совершающихся казней; и вот он говорит o «святой вше», o святом страдании, o котором он уже не можеть писать, сидя за кофеем («какая гадость»), но которое он должен перенести сам, решительно отрекшись от последних привилегий своего положения...
Повторяю, что пропуск этого драгоценного письма Толстого я не ставлю в вину Сергеенке. Да и вообще довольно o винах этого слишком торопливого человека. Будем помнить o многочисленных дефектах его сборника, но будем пользоваться им, покуда нет другого, более приличного собрания писем Толстого.
Автор второй из названных мною книг, А. А. Исаев, едва ли даже и повинен в торопливости. Он добросовестно «много лет» изучал Толстого, добросовестно развил «отрывочные мысли», накопившиеся в его дневнике, «привел в систему» и сдал в печать, датировав предисловие к своей книге августом этого года. Таким образом, появление книги Исаева чуть ли не на второй день после похорон Толстого — простое случайное совпадение событий, которых никто — ни автор, на даже, вероятно, издатели книги — искусственно не связывали.
И тем не менее добросовестная ученая книга Исаева тревожит меня неизмеримо сильнее, чем легкомысленная работа Сергеенки.
Не в нынешнем году, так в будущем, не самим Сергиеенкой, так кем-нибудь другим, письма Толстого будут собраны и изданы с возможной по нашим условиям полнотой и законченностью. Порукой в этом тот интерес и внимание, с какими русское общество встретило даже наскоро изготовленную книгу Сергеенки. Письма Толстого нужны нам и они будут у нас.
Иное дело ученая книга Исаева. Я боюсь, что основной дефект ее не только не будет исправлен будущими учеными-исследователямя такого же типа, но, наоборот, будет десятикратно, стократно повторен ими. Книга Исаева, писавшаяся еще при жизни Толстого, страшит меня не столько сама по себе, сколько как опасный симптом для десятков и сотен ученых книг o Толстом в близком и отдаленном будущем. И только теперь, думая o книге Иеаева и o его возможных продолжателях, я начинаю понимать предубеждение Толстого против схоластической науки и ея ученых жрецов.
Я не стану спорить с Исаевым. Здесь, во всяком случае, не место для этого. Скажу только, что граф Толстой Исаева, тщательно распределенный на параграфы и втиснутый в их прокрустово ложе, — это совсем не тот Толстой, которого благоговейно чтит и любит Россия, к которому внимательно прислушивается весь мир.
II.
Толстой нам близок и дорог как-раз именно за то, в чем уличает, на чем ловит его ученый критик: он дорог нам своими постоянными противоречиями самому себе. Ибо Толстой — это «непостижимое» олицетворение самой жизни, ее постоянного движения, ее колеблющихся повторений и смен, ее непрерывного устремления к бесконечному совершенствованию и росту. Здесь противоречия неизбежны, они должны быть, потому что здесь нет цели, a есть только движение и путь, направление, по которым оно совершается. «Понятие цели, — развивает эту мысль сам Толотой в письме к Л. Е. Оболенскому: — неприложимо к жизни мира. Если есть цель, то она должна быть достигнута, и тогда конец. Для мира вообще есть только жизнь, для участников жизни мира есть и может быть только направление, путь». Толстой не отрицает, что «на этом пути кое-что видно, есть ближайшие цели, которые укажет наука», но сама жизнь, в ее бесконечном разнообразии и развитии, не знает цели. Не знает ее и Толстой, и поэтому, в своей личной жизни и деятельности, он не смущается противоречиями, которые замечает он сам и на которые указывают ему другие. В последнем случае он спокойно отвечает, как ответил В. В. Рахманову: «Не думайте, что я защищаю прежнюю точку зрения, “в чем моя вера“. Я не только не защищаю, но радуюсь тому, что мы пережили ее». И мы помним, как еще в «Войне и мире», рассказав нам o том, что Платон Каратаев нередко противоречит самому себе, нередко утверждает совершенно противоположное тому, что говорил прежде, — Толстой, как бы заступаясь за Каратаева, заметил: «но и то и другое было справедливо».
И Толстой нисколько не маскирует и не скрывает своих противоречий. Проповедник непротивления злу насилием, он ловит сам себя на затаенном желании победы бурам (письмо к Мооду 1900 г.). Отрицая всякое значение «внешних условий» вообще и «политики» в частности, проповедуя полное невмешательство в эту область человеческой деятельности, Толстой в своем критическом анализе современных форм государственности сам оказался «политиком», и даже «политиком» страстным и сильным. Воюя с социализмом за то будто бы что он «имеет целью удовлетворить низшую сторону человеческой природы — потребность материального благополучия» и противопоставляя ему «религиозное и моральное совершенствование каждой отдельной личности»(письмо японскому социалисту Изо-Абе), Толстой в то же время проповедует политическую реформу, предложенную Генри Джоржем, и осуществление национализации земли настойчиво рекомендует современному русскому правительству (письмо П. А. Столыпину 26 июля 1907 г.).
— Зачем же, — спрашивали Толстого: — зачем, признавая значение «внешних условий» и даже посильно стараясь влиять на их изменение, вы все-таки настаиваете на том, что моральное совершенствование личности — единственный путь для достижения истинного блага как всего человечества, так и каждого отдельного человека?
И как будто отвечая на этот именно вопрос, Толстой пишет болгарину Христо Досеву: «Я всегда боюсь приписывать слишком большое значение внешним явлениям. Это отвлекает от заботы o внутренней жизни».
«Боюсь». «Слишком большое». «Отвлекает». Да разве в этих немногих простых словах не чувствуется, если не полное отрицание, то, по крайней мере, сильное смягчение тех категорических предписаний, которые известны под именем «учения» Толстого и которые с такой ученой добросовестностью оспаривает Исаев? Да и существует ли на самом деле такое «учение» Толстого?
«Никакого моего учения не было и нет, — пишет Толстой в 1901 г. неизвестному корреспонденту. — Люди, которые подчиняются одному руководителю, верят ему и слушают его, несомненно, бродят впотьмах вместе со своим руководителем».
И однако же и в России, и за границей есть книги, в которых черным по белому напечатано и распространено «учение» Толстого, которому одни беззаветно верят и подчиняются и которое другие оспаривают и опровергают. Зачем же пишет и распространяет эти книги Толстой, если на самом деле, как утверждает он, у него не было и нет «учения»? И на этот последний недоумевный вопрос мы находим в его письмах вполне определенный, исключающий всякия недоразумения ответ.
«Не беру на себя знать, — пишет Толстой в 1906 г.: — нужно ли, чтобы теперь распространялись мои мысли и даже чтобы они вообще распространялись. Знаю, что мне надо было выражать их, но не больше».
Эта мысль повторяется в нескольких письмах Толстого. И я вспоминаю трогательный рассказ С. Я. Елпатьевского o последних минутах великого писателя. Умирающий, он пальцами делал по одеялу движения, как будто бы он заносил на бумагу свои последние впечатления в жизни. То же самое наблюдали близкие Толстому лица и во время его тяжелой болезни в Ялте.
Книги Толстого — это исповедь его великой души. Как части цветка представляют собою преобразованные листья растения, так и все произведения Толстого, не исключая и его художественных шедевров, ведут одно и то же происхождение — из дневника писателя. У него есть потребность выражать свои мысли, и он неизменно ведет свой дневник, иногда, по особым обстоятельствам, изменяя его форму и вырывая листки. Что это именно так, об этом свидетельствует подкупающая искренность всех его произведений. Но и в письмах находим мы документальное подтверждение этой мысли. Вот, например, отрывок из письма Толстого к Молочникову (1908 г.): «Пишу на листках, потому что сел записывать дневник и подумал: чем писать для себя, лучше для человека. Ему, можеть быть, приятно будеть, a под рукой был только маленький блок-нот».
III.
«И да здравствует весь мир» — Так удачно озаглавил В. В. Вересаев свою содержательную статью o Толстом, печатающуюся в нашем журнале. И пусть в конец ее он внес несколько расхолаживающие ноты, — они отвечают личному, субъективнону настроению самого Вересаева. Но я позволю себе напомнить первые строки его статьи, — строки, в которых с такою отчетливой выразительностью передано им общее впечатление, какое создают художественные произведения Толстого.
«Солнце, — яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно значительная жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, не тускнеющая красота. Как будто из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышет глубоко и свободно».[2]
Это солнечное впечатление счастья и красоты дают не одни только художествевные произведения Толстого, o которых идет речь в статье Bepecaeвa. Такое впечатление дает весь Толстой, — столько же своими произведениями, сколько и всей своей обаятельной личностью. Творя солнечную жизнь в своих художественных произведениях, он сам радостно впитывал в себя все краски, звуки и ароматы бытия. Кажется не существует в мире ни одного переживания, с которого Толстой не взял бы, как пчела, свою каплю меда.
Мы уже видели (из приведенных выше писем к Фету), что Толстой умеет найти радость и в болезни, вызывая к жизни образы, созданные Шекспиром и Гёте. Мы видели, что у него «щиплет в носу» от красивого стихотворения; что для него была «очень, очень» интересна и поучительна роль присяжного заседателя... Десятки таких же признаний рассыпаны и в письмах, собранных Сергеенкой.
«Жизнь полна и радостна», — много раз говорит o себе Толстой, и мы понимаем, что эту фразу следует читать и понимать так: «жизнь полна и поэтому радостна». И где только не находит для себя радостей Толстой! «Живу весело и приятно», — пишет Толстой с «батареи около Севастополя», где пришлось ему перенести все ужасы и лишения, выпавшие на долю русских защитников крепости. «Теперь лето, — пишет он Фету в 1880 г., — прелестное лето, и я, как обыкновенно, ошалеваю от жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизни и больше почти ничего не делаю». После прелестного лета случается, обыкновенно, дождливая и холодная осень, но и в ней есть свои радости. «Пришла дурная погода, — пишет Толстой тому же Фету: — и дух работы и тишины приближается , а я ему радуюсь... Я с радостью думаю об этом, и потому верю, что я счастлив».[3] Даже в своей собственной осени, даже в приближении смерти Толстой нашел радости, o которых много раз упоминает в своих письмах. «На душе у меня довольно хорошо, — пишет он в 1895 г.: — все яснее чувствую приближение смерти и хорошо». В письме к неизвестному в 1905 г. он касается той же темы подробнее: «Думать o смерти нечего, но жить надо в виду ее. Вся жизнь становится торжественна, значительна и истинно плодотворна и радостна. В виду смерти мы не можем не работать усердно и потому, что она всякую минуту может прервать работу, и потому, что в виду ее, смерти, нельзя работать то, что не нужно для всей жизни, т. е. для Бога. A когда так работаешь, жизнь становится радостной и нет того пугала — страха смерти, которое отравляет жизнь и живущих в виду смерти людей. Страх смерти обратно пропорционален хорошей жизни».
Постепепно Толстой пришел к тому, что между солнечной жизнью и смертью поставил знак равенства. В 1908 г. он пишет Молочникову, что «всякая жизнь, как жизнь моей трехлетней внучки, живущей теперь у нас, есть не что иное, как постепенное умирание. Умирание же есть не что иное, как то самое, что мы называем жизнью, т. е. постепеннное освобождение духовного от тела». И непосредственным продолжением этих строк кажется написанное в следующем 1909 г. тому же Молочникову письмо: «Моя жизнь по старому с каждым днем и часом становится радостнее, удивительны и жалки люди, которые могут не чувствовать благодарности за благо жизни».
Эти немногие цитаты из писем Толстого, которые я взял для того, чтобы иллюстрировать его солнечное мироощущение, типичны вместе с тем и для того непрерывного движения, которое характеризует всю жизнь Толстого. Он радостно и с благодарностью принимает от нее все то, что она может предложить ему. Но в то же время он идет вровень с жизнью. Он — вечный путник, и как красиво увенчана его жизнь этой смертью в пути, на маленькой железнодорожной станции.
Можно назвать многих выдающихся литературных и общественных деятелей, которых духовная смерть опережала физическую на много лет. Толстой умер на восемьдесят третьем году, и все-таки он умер слишком рано. Он умер в дороге, и никто не скажет, куда он шел, куда он мог бы повести нас. Он шел без цели и умер в пути таким же незавершенным в себе, каким и вышел на дорогу жизни.
И как часто ошибались последователи и критики Толстого, предполагая, что он пришел к какой-то намеченной цели, что он определился и закончился. К станции, на которой он временно остановился, устремлялись его поклонники и основывали возле нее свои колонии. Сюда же приходили и несогласные с Толстым и метали в него стрелы и поносили его. A он, передохнув на случайной остановке, снова и снова-пускался в путь, которому нет конца, нет края.
Откройте книгу писем Толстого, и на первой же странице вы найдете письмо, датированное 1848-м годом. Двадцатилетний Толстой извещает старшего брата, что с ним случилась «большая перемена»: «еще этого со мной ни разу не было». Но из этого же письма вы узнаете, что «большая перемена» настигла юношу не в первый, a «уж в двадцатый раз». В письмах к тетушке Т. А. Ерогольской он приурочивает перемены в себе к ежегодному весеннему возрождению природы (1851 г.), a год спустя, сообщая о новой большой нравственной перемене в себе, — «и это со мной уже было столько раз», — он спрашивает тетушку, то же ли самое происходит и со всеми другими людьми? «Я думаю, — пишет Толстой: — что это со всеми так бывает».
Вероятно, что эта жажда обновления, в большей или меньшей степени, присуща каждому человеку в молодые годы. Ho y Толстого она растет с годами и превращается в «постоянное, неперестающее духовное усилие». «Вы спрашиваете, покоен ли я духом, — пишет он в 1890 г. Л. О. Анненковой: — слава Богу, не спокоен». A из письма к Рахманову в 1896 г. мы узнаем и o постоянной причинее этого беспокойства: «Не могу не желать изменить свою жизнь,и все мучаюсь и пытаюсь изменить ее, потому что страдаю от своей дурной жизни».
Это отнюдь не покаянное настроение, не желание опорочить себя, свои дела и свои мысли. Толстой про себя хорошо знает, что он не стоит на месте, что он непрестанно движется вперед, и это внутреннее сознание он противопоставил тем многочисленным и жестоким упрекам, которые сыпались на него за неисполнение будто бы им своего же учения.
«Не столько в оправдание, сколько в объяснение непоследовательности своей говорю, — писал он по этому поводу в 1882 г.: — посмотрите на мою жизнь, прежнюю и теперешнюю, и вы увидите, что я пытаюсь исполнять. Я не исполнил и 1/10000, это правда и я виноват в этом, но я не исполнил не потому, что не хотел, а потому, что не умел... Обвиняйте меня, я сам это делаю, но обвиняйте меня, a не тот путь, по которому я иду и указываю тем, кто спрашивает меня, где, по моему мнению, дорога. Если я знаю дорогу домой и иду по ней пьяный, шатаясь из стороны в сторону, то неужели от этого не верен путь, по которому я иду? Если не верен, покажите мне другой... a не сбивайте меня, не радуйтесь тому, что я сбился, не кричите с восторгом: вот он говорит, что идет домой, a сам лезет в болото».
В этом скорбном письме яснее, чем где бы то ни было, сказался трагизм великой души, осужденной жить в атмосфере постоянного непонимания и отчуждения. В письмах Толстого то и дело проскальзывают отдельныя замечания, показывающие, как тяготит его эта атмосфера, сгущавшаяся тем сильнее, чем выше он духовно поднимался над окружающими. «Разумеется, — писал он в 1882 г. В. И. Алексееву: — счастье все в себе. Но по внешним условиям — можно жить и в самых тяжелых условиях, в самой гуще соблазнов, можно в средних и в самых легких. Мне Бог никогда не давал таких условий, завидую вам чисто, любовно завидую, но завидую». И в том же году, в письмах к М. А. Энгельгардту, у него вырывается такое скорбное признание: «Вы не можете себе представить, до какой степени я одинок, до какой степени то, что есть настощий “я”, презираемо всеми, окружающими меня»...
И вот, это постоянное устремление вперед, с одной стороны, и усиливающаяся вместе с ним отчужденность от окружающих — с другой, отразились в сознании Толстого в форме мечты o бродяжничестве, как идеале жизни. Мысль «о необходимости бездомовности, бродяжничества ддя христианина, была для меня в самое первое время обращения самой радостной мысльо, объясняющей все, и такою, без которой исинное христианство не полно и непонятно», — пишет Толстой в 1903 г. И мне думается, что Толстой осуществил эту мечту в своей личной жизни. Не физически. Физически он, вплоть до знаменательного дня 28 октября, был прикреплен к Ясной Поляне. Но духовно, — духовно Яснополянский отшельник «бродяжил» по всему широкому миру, «любовным проникновением в чужую душу, в положение другого» общаясь с разнообразным населением всех материков и стран.
Итак, Толстой — вечный странник. В его жизии были случайные остановки, но не было и не могло быть точки, достигнув которой, он сказал бы: путь пройден, я достиг цели, к которой и зову ныне всех ищущих. Путь, по которому шел Толстой, бесконечен, как и сама жизнь. И, вступив на этот путь, Толстой не ставил себе определенной цели и не искал ее. Не цель, a направление пути считал он важным в жизни, и для этого в его распоряжении был надежный компас — любовь. Любовь, — не уставал он учить и в сочинениях, и в письмах, — это «единственный закон жизни», которому должен следовать человек. «Любовь — писал он М. А. Новоселову в 1889 г.: — это стремление человека расширять свое сознание, включив в него сознание другого, других. От этого Иоанн и сказал, что Бог есть любовь. Сознание всего есть Бог».
IV.
Два года назад, в дни праздничного чествования Толстого, пытаясь в социологических терминах определить пройденный великим писателем путь, я характеризовал его, как путь «от великого барина к великому мужику».[4] Я не стану повторять здесь своей аргументации. Добавлю, однако, что и письма Толстого дают обильный материал, подтверждающий высказанный мною взгляд. Ибо, как ни свеобразен гений Толстого, как ни высок полет его мощного, в бесконечную даль устремляющегося духа, но основы его психики прочно связаны с социальной жизнью России.
Толстой принадлежит миру. Но дать его миру могла только Россия, и притом Россия в определенную эпоху ее исторической жизни.
Детство и юность Толстого совпали с высшим расцветом стародворянской культуры. Достигнув тогда кульминационной точки своего развития, старое барство, под влиянием враждебных сил, стало быстро падать и разлагаться. И в то же время призванный к жизни новый хозяин земли — русское крестьянство — сразу же очутился под смертоносными выстрелами, направленными на него из двух явно враждебных ему станов. С одной стороны, это были старые барские усадьбы, отнюдь не желавшие расставаться с крепостническими традициями. С другой — это были заново перестраивающие свою жизнь города, атаковавшие деревню снарядом нового типа — рублем. Чтобы отстоять свое право на человеческое существование, деревня должна была вступить в длительную и напряженную борьбу. И вот эта именно борьба, в которой великий писатель занял вполне определенное положение, выдвинула и закалила Толстого.
Об эволюции Толстого в его отношениях к старому барству — от апофеоза к разрушительной критике, — я говорил уже в только что названной статье и здесь повторять сказанного не буду. Что же касается города, то к нему Толстой питает почти органическое отвращение. Для него мучителен каждый его приезд в город, o чем свидетельствуют повторяющиеся на эту тему признания Толстого:
«Мне очень тяжело в Москве, — пишет он в 1884 г. В. И. Алексееву: — больше двух месяцев я живу и все также тяжело... Торжество равнодушия, приличия, привычность зла и обмана — давят». — «Был в эти дни в Москве, — жалуется он в 1883 г. графине А. А. Толстой: — и измучился, как всегда, от городской ужасной (подчеркнуто Толстым) для меня суеты». О своей острой «чувствительности к разнице между городом и деревней» он говорит во многих письмах.
Зато к деревне тянутся все симпатии великого писателя. Здесь, в общении с природой, он отдыхает и воскресает, здесь сосредоточены все его упования на будущие социальные судьбы человечества. В известном письме к китайцу (оно отсутствует в книге Сергеенки) он выражает Китаю свое полное благоволение именно за преобладание в этой стране деревни над городом. Китай для него — это оплот истинной народной мудрости, сознавшей себя в мирном земледедлческом труде. Для Толстого земледелие — это единственный разумный труд, свойственный каждому человеку. Кто сам не участвует в борьбе с природой, кто не добывает сам себе хлеб, питье, одежду, — тот, в представлении Толстого, поглощает чужие труды и уничтожает чужие жизни. Он — паразит, поставленный в необходимость обманом и насилием отнимать для своего пропитания продукты чужого труда. Городская идея разделения труда чужда сознанию Толстого, и он утверждает, что рабочие нуждаются вовсе не в союзах и стачках, a только в освобождении от фабричного рабства и в возвращении на землю, где они найдут самое нравственное, самое здоровое и нужное всем людям занятие.
Так рассуждал человек, прошедший огромный путь «от великого барина к великому мужику». В названной своей статье я пытался дать посильное объяснение, почему не удались Толстому его положительные утверждения, его мужицкое социальное строительство. Там же я указывал, что это отнюдь не помешало великому мужику, в лице Толстого, подвергнуть поистине смертоносной критике существующий социально-политический строй. И не отказываясь ни от единого слова упомянутой статьи, в которой я говорил нe o достижениях, a o nymu Толстого, я рад свидетельствовать, что указанный тогда мною путь пройден Толстым. От «великого мужика» он пошел дальше. Но куда? — На этот вопрос, к нашему общему несчастью, едва ли ответит самая подробная биография Толстого, какую только мы ожидаем, какую мы вправе ждать.
В феврале прошлого года Толстой писал М. С. Дудченке: «Осуждать общинную форму могут только те люди, которые живут в форме жизни, более соответствующей христианскому и нравственному складу, чем общинная. Таковой же я не знаю, кроме той одной жизни бездомного бродяги, которая свойственнее всего человеку, желающему вполне исполнить учение Христа».
В знаменательную ночь 28 октября Толстой поднялся. Поднялся над «общинной формой», которую он не осуждал, но которая оказалась позади его идеала. Он ушел в неведомую даль, которая останется навсегда загадочной для нас, не посвященных в его сокровенные замыслы. Никто и никогда уже не откроет нам, куда и зачем ушел Толстой. Но мы знаем, что он шел «от торжествующего самоуверенного безумия окружающей жизни». (Письмо В. И. Алексееву 1882 г.).


[1] Соловьев и Смирнов — это два молодых крестьянина, присужденных в прошлом году за решительный отказ от участия в воинской повинности к 4 годам арестантских рот и отбывающих теперь наказание в самых тяжелых условиях — Соловьев в г. Ошмянах Виленской губ., Смирнов — в Варшаве.
[2] «И да здравствует весь мир!» В. Вересаев. «Совр. Мир», октябрь 1910 г., стр. 180.
[3] Это письмо я цитирую по воспоминаниям Фета. У Сергеенки нет его.
[4] См. мою статью: «От великого барина к великому мужику». «Соврем. Мир» 1908 г., сентябрь.

Работа осуществляется при финансовой поддержке РГНФ в рамках проекта по созданию информационных систем «Электронная библиотека Толстовского музея 2011-2013». РГНФ № 11-04-12015в.